Неизвестно с кем. Других забот в Петербурге нет.
Всё же уравновесил Шляпников так и сяк: расхождение сотрудников ЦО по отдельным вопросам программы не может служить препятствием к участию их в изданиях ЦК; следует принимать их сотрудничество по вопросам, стоящим вне разногласий... (Так тебе сразу и схватятся!..)
Поручение выполнил, осудил “японцев”, но так, по сердцу, если глянешь отсюда туда, на все эти колонии русских эсдеков, переполненные теоретическими и перьевыми силами, — американскую, английскую (кого там нет! — Литвинов, Чичерин, Петерс, Керженцев, покойно себе живут), французскую, швейцарскую, шведскую, датскую — всякие Чудновские, Урицкие, Троцкие, Володарские, Сурицы, Зурабовы, Лурье-Ларины, Левины-Далины, Гордоны, Дерманы, — сколько их там в ожидании конца войны или мировой революции, а тебя кооптировали, и гоняй туда-сюда, и гнись под коромыслом. Отвези-привези, чтоб колебались устои царизма. Отвези-привези, сделаешь доклад, мы обсуждать будем.
А туда приедешь — ещё разрешения у Ленина спрашивай, в какой стране жить? Можно ли в Англию съездить токарем поработать? Можно ли с Брантингом встретиться или это утесняет Литвинова?
Туда приедешь, и, правда, болташество охватывает. Так и тянет, отчего бы нет, на камнях у моря полежать, окунуться.
Не обижался Шляпников на коромысло: оно было ему и по плечу, и по духу неуёмному, и по ногам бегливым. Что ему одному всё это подгрузили — не обижался он, только подсмеивался. Но в такой тошный день, как сегодня, потребно было посоветоваться с центровыми — как же решать? что делать?
И вот тут — никого не было.
Стеклянный городок он уже отмахивал. Пересек Фаянсовую улицу, и вот уже была площадушка перед церковью Всех Скорбящих. Тут, у церкви и при лавках, всегда толкучка, легко затеряться, и вход в “фотографию Коваленки” — открытый всем, неподозрительный.
Коваленко, муж Мани Шляпниковой, был фотограф непридворный, незнаменитый, золотых медалей на выставках не хватал и на карточках не выпечатывал, но для рабочего дела самый нужный фотограф, на помощь партийной кассе (хоть и позабористей: “Распутин и царица”, “Распутин и Вырубова”, шло хорошо по Питеру).
Кого ж к конспирации и привлекать, как не близких родственников? Самые безотказные помощники. И в задней тёмной комнате, без окна, отдохнуть и отлежаться у них как загнанному зверю в норе — покойней всего.
Иосиф Иваныч снимал кого-то при лампах. В ожидальне сидела мещанка с детьми, две девицы. Шляпников скромно прошёл за занавеску, тихо ступая. Во внутренней комнате сестра Маня:
— Есть будешь?
— Да нет пока.
— Ночевать останешься?
— Никак. А до темноты посижу. Час который? Успел. Сейчас студент должен прийти. Такой крупнолицый, с оттопыренными ушами, не в форме. Ты спроси его: “Вы что будете заказывать?” Он скажет: “Хотел бы в кавказской одежде”. Тогда веди его сюда.
Разделся. За ситцевую занавеску в сиреневых цветочках прошёл в заднюю комнату, где не было своего света, а падал ослабленный из столовой, а и в столовой — серый краденый петербургский. Сел на кровать. И голова сама на руки свалилась.
Сейчас, правда бы, залечь — и до завтрашнего утра. Почему-то часто сходится, что к самому нужному дню — и не выспался.
Кровать ямкой, ссунулся туда, оттого колени поднялись, и голову на них, ниже, ниже... Заснул, что ли? Маня за плечо:
— Пришёл.
Сухими руками, без воды, растёр, растёр лицо небритое. Вроде посвежей. Вышел.
За обеденным столом сидел Матвей Рысс, сняв кепи на голубую вышитую скатерть, но остался в пальто нарядном и буро-красном шарфе. Волосы его светло-серые шерстились пышно, и сам он был свежий, светло-розовый — ушами, щеками, губами.
Молодость на подсобу. Вот их студенческая группа, Аня Коган, Женя Гут, Рошаль, вот эта молодёжь пришедшая и есть перелом в интеллигенции. Новый кадр. А без тех задремавших справимся.
— Ну? — бодрости голосу подбавляя, руку пожал студенту. — Как дела?
— Хорошо, товарищ Беленин!
— А что да что хорошо? Обуховцы почему стачку не поддержали?
— По продовольственному нашу резолюцию уже приняли. И против локаута всеобщую я вам гарантирую — поддержат.
— Уверен?
— Обеспечим.
— Это — очень важно, парень. Обуховский — это вес.
— Некуда деться им. Против солидарности.
— Хорошо, радуешь. Ещё что?
— В университете волнения.
— Да что ты? Вот замечательно! Вяжется! Делается всё-таки!
— Позавчера собирались на главной лестнице, был митинг о дороговизне и что войска отказались стрелять в рабочих Трубочного. Не знаю, было такое на Трубочном?
— Не было.
— Ну, на митинге говорили. Потом по коридорам пели революционные песни и врывались на лекции.
— Здорово, молодцы!
— Университет, Бестужевка и наши Психонервы — готовы к забастовке. Всеобщую — поддержим и мы.
— Молодцы! Вот молодцы, ребята! — сидя против него через небольшой обеденный стол, радовался Шляпников.
Идёт поддержка, откуда меньше ждёшь. А рабочие — как бараны за этими оборонцами.
С одобрением смотрел на Рысса:
— Сейчас стачка против локаута — главный бой!
— Понимаю.
— И готовим — твою листовку. Не как в древности подпольной, знаешь, писали от руки, раскатывали на гектографе. А в самой настоящей типографии.
Рысс головой покачал, как не веря.
— Увидишь! Не стану называть, а делается так: в ночную смену подбираются все верные люди, и вместо их газеты — наша листовка. А там только пачками выноси.
— А у межрайонцев ещё проще.
— А как? — ревниво Шляпников. “Межрайонцы” была группа между большевиками и меньшевиками, которая считала, что она одна только...
— Да прямо в легальной типографии за деньги печатают. Хозяин берёт за 1000 листовок 50 рублей со своей бумагой.
— Ну-у-у... — даже недоволен Шляпников.
— И где типография! — на Гороховой, рядом с градоначальством.
— Здорово, — нахмурился. — То-то я смотрю — у них бумага хорошая, шрифт. Ну, ладно: сегодня вечером будем листовки раздавать. Я постараюсь к ночи сюда прислать, для Невского района. А вы утром как можно раньше забирайте — и раздавайте. Этот бой надо выиграть. Такого боя ещё не давали.
— Понятно, — светло-рыжими бровями отозвался Рысс. — Приложим.
Твёрдый парень. Без них бы вот разорваться. Когда это всё сочинять да...
— Ну, а та?
— Готова и та, — тряхнул головой Рысс. Волосы его, хоть и вздыбленные, нисколько на этом отдельно не колебались. И достал из кармана, развернул на скатерти бумагу с новым текстом.
Новые дела и старые годовщины наступали на пятки, гнали. Ещё о локауте и не знали, а эта листовка уже была заказана к 4 ноября, ко второй годовщине ареста думской фракции большевиков. Хотя на суде они себя вели не как надо, особенно Каменев, но уже принято было в эту годовщину сгущать рабочую злость.
Почерк у Матвея крупный, неровный, с хвостами. Читать можно. Но захотелось Шляпникову ухом принять.
— Только не громко, чтоб в фотографии не слышали. И Рысс тоже с удовольствием стал читать, громкость сдерживая, а выразительность всю подавая:
— ...на скамье подсудимых в лице пяти депутатов сидел весь российский пролетариат... В то время война ещё только запускала свои когти в тела европейских народов. В громе барабанов буржуазной лакейской печати у многих ещё были закрыты глаза...
Звонкий голос, просто рвётся на митинги. Хорош из него будет оратор. Кто сам сочинял, тот и знает, где выражение выразить.
— Замечательный слог у тебя!
Ленин верно написал, что листовки — самый ответственный и самый трудный вид литературы. В эмиграции мало кто таким слогом пишет. Бухарин — скучней. И сам Шляпников, как ни натаскивала его Коллонтай, — неважно совсем, не хлёстко.
— ...День похищения нашего рабочего представительства ознаменуем усилением агитации за лозунги... Под визг приводных ремней протягиваем мы вам свои мускулистые руки! Сомкнутыми рядами, возродившись в 3-м Интернационале, мы усилим борьбу за прекращение войны путём гражданской войны...
— Здорово. Здорово. Только вот что: ты — межрайонцам не пиши.
— Я межрайонцам не писал! — воззрился Рысс.
— Ну да, говори! Слог твой узнаю.
— Да это не я, товарищ Беленин! Да они там сами все письменные.
— Ну ладно. А то — нечестно.
Забирал бумагу. Остались влажные тени от пальцев, где держал Матвей.
— Скажи, а Соломон Рысс, максималист, тебе не брат был?
— Двоюродный.
— Ничего у вас семейка, боевая.
Простились со студентом — вошёл зять, кончив свою работу, но ещё в халате. Вошёл, посмотрел на деверя странно, улыбнулся:
— Алексан Гаврилыч, сколько у меня бываешь, а никогда не снимешься. Ни в ту осень, ни в эту. Потом хватишься по этим годам. Давай сейчас, а? У меня на пластинке место осталось.
Шляпников посмотрел с удивлением, даже не понял сразу. С какой стороны привыкнешь смотреть — с другой и не взглянешь. Привык он, что на площади толпится народ, что в фотографию всякому зайти неподозрительно, да каждый раз и при нём кто-то снимался, видал, — а в голову не стукало, что и самому ж можно.
Из головы ушло, что это можно и ему.
Что это нужно ему.
Или Сашеньке.
Плечи пошли в пожим. Губы тоже. И рукой, мужское оправдательное движение, к щекам, протёр:
— Да я ж небрит, Иосиф Иваныч.
— Ну, побройся. Сейчас Маня кипяточку.
Да разве в том, что небрит? Всё настроение не то, придавило, несёт куда-то, какая фотография!
Однако к зеркалу подошёл — к наклонному, в межоконнике над столом, неудобно и висит, изогнуться надо, чтобы посмотреть. Да и тусклеет уже, края в облезлых пятнах.
Своих тридцати двух лет никак не меньше, можно и под сорок. Лицо — и русское, и не то чтоб выпирало русским: чуть иначе усы подстригал, волосы разбирал на пробор, и на снимке с французскими рабочими в цеху не сразу его и отберёшь, который русский тут. А в хорошем костюме — так и коммивояжёр, что ли.
Самому-то ему хотелось бы вид погероичней, больше бы чего-нибудь революционного. Хотя нет, тогда б и полиция цапала хватче. А так — средний тихий мастеровой, любит заработать, если пьёт — то немного. Скромные усы, скромные волосы коротко стриженные. Да не от этого, а: взгляд, весь вид какой-то странный, самому себе всегда непонятный. Такой вид, что ли, будто он знает больше, чем делает. (На самом деле — что знал, что умел, то и делал честно всё). Такой вид, что ли, будто он знает, что делает всё зря. Какие-то глаза не такие, не боевые, какая-то улыбка не такая, печальная, и на всех фотографиях так всегда, как ни приосанивайся, — почему такой странный вид? Не похож на настоящего революционера. Рысс, мальчишка, и тот гораздо больше похож.