Прищурился.
— Ах, ты так со мной разговариваешь! — закричал Чернега. — Да я тебя сейчас вот на гауптвахту!
Прыг! — и на пол, ногами твёрдо-пружинисто, как кот. И босые ноги сунул в старые галоши, тоже у них дежурные такие стояли, для ночного выхода, но уже размером на Устимовича.
Положил Благодарёву на плечо тяжелокруглую руку:
— Айда ко мне, соглашайся. Будем до баб вместе ходить.
Благодарёв с тем же прищуром, уже без неловкости, и из сидяча:
— А к детям?
— Фу-у, добра! Да новых сделаем, старых забудешь. Сколько у тебя?
— Двое.
— Кто да кто?
— Сын да дочь.
— Чего ж ты на девку скостился? А я думал, ты орёл. Чего ж тебя и в отпуск? Сколько ей?
— Девять месяцев.
— Как назвал?
— Апраксией.
— Ладно, езжай, только сына заделывай. Сыновья ещё, ах, понадобятся!
На сорочку плащ надел, на голову ничего и волоча галоши, вышел до ветру.
Напористый Чернега такое расспросил, чего свой взводный и не знал о Бдагодарёве. Чернега бездельник-бездельник, а всё успевает и о конях заметить и о людях разузнать. А у Сани много времени уходит на думанье, часами, он нуждается быть один и думать. И упускает. Вот стояла где-то рядом та главная жизнь Благодарёва, которая чужда его проворству у пушки и не повлияет на ход.
— А какое село твоё?
— Каменка. По помещику — Хвощёво.
— Большое?
— Да дворов четыреста. Мужских душ боле тыщи.
— А помещик — кто?
— Давыдов, Юрий Васильич. Только он — в Тамбове, на высоте.
— На какой же?
Сделал Благодарёв думающее движение кожи по лбу:
— Земство, что ль. Да распродались нам же... Да по арендам... Да их трое братьев, пораскидались.
— Куда ж?
Фуражку опрокинутую на коленях придерживая, принимая к себе всю благоприятственность, Арсений рассказывал с полуулыбкой:
— Василь Васильич вместе с дьяконовым сыном собирали мужиков в кустах, сговаривали против царя. Ну, а мужики доложили исправнику. Схватился Василь Васильич с супругой — да во Ржаксу, а там дождались третьего звонка — и в поезд перебежали. А в Тамбове, мол, Юрий Васильич к ним на вокзале вышел и уже выправленные паспорта дал. Так и умахнули. Во Францию. Рассказывают.
— Так это когда было?
— Да я ещё малой был. — Покатал морщинку по лбу. Лоб веселел, всё больше походило, что отпуск будет. — Ещё до бунтов.
Сыростью махнул из двери Чернега. Фыркал, и крутил мокрой головой, как пёс:
— Чего? Бунтовать?.. Ну, тьмища!.. Когда бунтовали?
— Да уж лет десяток. Да в Каменке самой у нас, сказать, бунта и не было. В Александровке жгли, в Пановых Кустах жгли. Анохина купца разграбили, Солововых... А у нас Василь Васильич и всегда говаривал: вы остальных кругом грабьте, а я и так отдам! А тут староста Мохов собрал сход: “Мужики! Бывает, мол, воздержимся? Чужое добро — оно выпрет в ребро”. Наши и установили: воздержаться. И в Волхонщине так же, рядом.
Чернега вылез из галош босиком на пол.
— Не, не пойду расхлюпываться. Больше поспит, раньше к коровам встанет. Сань, а печку не раздуешь?
— Да тепло.
— Поди вон, выскочи. Я-то наверху не окоченею.
Толстый в груди, в поясу, в ногах, не столько взлез, об угловатый выступ столбика, сколько вскинулся, почти вспрыгнул наверх — и плюхнулся на свою койку, так что жерди качнулись, вогнулись, а выпрямились, крепко сработано. Сверху:
— И чем кончилось?
— А — воскорях пришли казаки, плетьми разбираться. Генералу и докладают: в Каменке, мол, имения не тронули. Та-ак? Тогда за ухватку выдать им на водку двадцать пять рублёв. Выкатили бочку — и миром пропили. А в Фёдоровке вповалку мужиков пороли кажного. Зимой дело было, на снегу секли. А дале повёл генерал тех казаков на Туголуково. И там сильно пороли.
— В Туголукове — бунтари? — как со строем здороваясь, весело окрикнул Чернега.
— Та-ам народ дюже волю любит. Та-ам на кулачках бьются что ни воскресенье. Без краски ни один мужик с поля не уходит.
— Ладно! — оценил Чернега. — Езжай к своей бабе! — Подбил подушку кулаком. — Эх, перяшка под головашку, — повернулся на бок, спиной к землянке, одеяло натащил.
У подпоручика забота: хорошо, а если поедешь — кем тебя заменим?
Обдумали. Справится?
— Ты его подготавливай вместо себя. И сам наготове. Чуть только разрешение получим — чтоб ты в полчаса убрался. Отменят, передумают — а тебя уже нет.
— Да ваше благородие! Да вы мне середь сна бумагу суньте, я только портянки уверну и в пять минут! Все штабы стороной обойду и на станцию!
В двери угнувшись, ушёл.
Чернега уже сопел.
А на Саню опять потянуло похолаживающей тревогой.
Это бывало с ним: в разговоре, в делах что-то процарапает по сердцу, даже точно не приметишь — что, но вот всё затемняется, сникает, что казалось со смыслом — уже ни к чему. И надо — уединиться, осознать без помехи: что именно процарапало. И как исправить? И бывает, что осознанием, перетерпением, обещанием, трудом — сглаживается.
Теперь сидел за столом окунувшись в ладони, — и выступило: Чевердин! Почему-то — Чевердин из 2-й батареи, которому Саня никакого вреда не принёс.
Ещё б на своей батарее и тотчас в ответ на его стрельбу — тогда бы понятно. А тут — не было разумной связи.
Нет, не так, а: ландверный офицер, кто команду в телефон крикнул, никогда ведь про этого Чевердина не узнает. Так, наверно, и Саня там похоронил сегодня нескольких. Для командования русской армии очень желательно, и вся военная деятельность без того теряет смысл, иначе лицемерно носить военный мундир, надо снимать и идти в арестантские роты. А всё-таки Саня не так бы задумался, если б — не Чевердин. Не задумалось, само завязалось: умрёт? не умрёт?
Сейчас в пустой холодеющей землянке, уронив глаза в ладони, Саня сидел и собирал, собирал клочки раздёрганной, рассеянной души, чтобы как-то залечиться.
Проведен был, что называется, успешный боевой день. На редкость большая и безошибочная стрельба, несомненное одобрение подполковника. И вот, офицер, кем менее всего ожидал в жизни стать, офицер, от которого ждут уверенных распоряжений (и предательство было бы их не делать, погубишь всех своих!), он — растерянным чувствовал себя, впустую многократно прокрученным, до полной потери смысла себя. Вхолостую, и хуже — во вред, прокручивалась вся его жизнь, задуманная, кажется, так светло. И худший исход был — не то, что убьют в двадцать пять лет, а что он и пятьдесят проживёт, прокручиваясь ножом в чьей-то мясорубке.
И ни сослуживцы-прапорщики, ни командир батареи, ни, домой поезжай, отец и родные братья его — не могли ему тут облегчить.
Накинув плащ и в тех же сменных спадающих галошах, Саня вышел наверх.
Мгла была полная: ночь безлунная и в тучах, и под дождём. Не ступить ни шагу, только на память да наощупь. Год знакомое место не различить, не узнать, даже верхушек знакомых деревьев против неба — где обуглено, где сшиблено, где расщеплено.
И ракет не бросала передняя линия.
И не стреляли. И ветра не было. Только естественный, миротворный похлесток дождя — о ветви, о листья, о землю. От него — ещё глубже тишина.
И полная невидимость мира. Ни Стволовичей, ни Юшкевичей с белыми костёлами. Ни Польши. Ни России. Ни Германии. И под невидимым тучевым глубоко-тёмным небом — один человек.
Но в маленькой землянке было ненаполненно. А здесь — полнота. И простое, немудрое и нестыдное, повседневное человеческое действие. Чистосердечное, созерцательное общение с темнотой, с дождиком, со всей природой. Со всех сторон, всем телом принимаешь в себя мир.
И Саня стоял. Привыкал к темноте. Принимал на себя дождик. И звуки его о плащ.
Переступил по скользкости несколько шагов — увиделись один-два слабых отсвета из земляночных оконных углублений.
Вскинули ракету. Красную. Немцы. Из-за того, что окопы сближены, они часто ночью бросают. Наши — нет, экономят.
Взлетела ракета, распахнулась бордово-алым, каким-то худшим из красных цветов, — и от невидимого тёмного, но верного Божьего неба отрезала попыхивающий зловещий красный сегмент. И наступая этим сегментом, досветила сюда, за три версты, на себе показав и те изломанные, покорёженные, и ещё целые деревья.
И вздрагивая, вздрагивая, опала. Погасла.
Но в глазах сохранялась краснота и чёрточки деревьев.
И ещё стоял Саня, лицом вверх, к мерному дождику.
Становилось примирительно.
Но послышались шаги, по-лесному ещё издали.
Мокрое шлёпанье. Хруст задетых кустов.
Кто-то шёл, шёл, а всё не подходил.
Один человек. Близко уже.
— Кто идёт? — спросил Саня не окриком часового, тот подальше стоял, у орудий, но и твёрдо, здесь не шути.
— Свои. Отец Северьян, — раздался домашний голос.
— Отец Северьян? — обрадовался. Вот не загадывал! А хорошо как. — А это — Лаженицын. Здравствуйте.
— Здравствуйте, Лаженицын, — приветливо отозвался бригадный священник.
— Вы с дороги не сбились?
— Да немного сбился.
— Идите сюда. Вот, на голос.
Шурша и шлёпая, подошёл священник совсем близко.
— Куда ж вы, отец Северьян, так поздно?
— Хочу в штаб вернуться...
— Да куда вы сейчас? В яму свалитесь. Или в лужу по колено. Не хотите ли у нас заночевать?
— Да мне утром завтра служить.
— Так это уже свет будет, другое дело. А сейчас и подстрелят вас, поди, часовые. А у нас в землянке место свободное.
— Действительно свободное? — Вот уж не военный голос, ни одной интонации, усвоенной всеми нами, другими. И — усталый.
— Действительно. Устимович на дежурстве. Дайте руку.
Взял холодную мокрую.
— Идёмте. Вы издалека?
— Со второй батареи.
— Да-а! — вспомнил Саня. А он и не совместил...— Там раненые?
Священник ногой зацепился.
— Один умер.
— Не Чевердин??
— Вы знали его?
5
Отец Северьян был в круглой суконной шапке, сером бесформенном долгополом пальто, каких в гражданской жизни вообще не носят, а на позициях у священников приняты, и в сапогах. В руках — трость и малый саквояжик, с которым всюду он ходил: с принадлежностями службы.