И надо было делать над собой усилие, очнуться, чтоб не обязательно быть согласным и с тем, о чём она будет говорить следующем.
Как вчера у Шингарёва он почувствовал себя остановленным в напряжении и беге, тепло расслабленным к сидению, так тем более и сегодня: куда делся его гимназический взбег по лестнице? отчего в ногах такая сладкая остановленность? Да ведь он, кажется, приехал к ней зачем? — вчерашнее важное, при нём затронутое, ещё дояснить? Но не находил в себе силы спросить, как Ольда Орестовна:
— А как вам Шингарёв?
Воротынцев ответил, что просто сердце раздвигает своей необыкновенной искренностью.
— Но страшно смотреть, как его портит партия. Он — кадетский член трёх Дум, и это не прошло даром, длинная история. Ему приходилось, выступая о терроре, уклоняться от осужденья его.
— Меня поразило, как он вчера сказал о Столыпине.
— О, Столыпин — в его груди заноза. Столыпин для него ещё глубже загадочен, чем он высказал вчера, он мне открывался и больше. Он мучается этой разнотой в понимании истины: что вот всегда по партийной обязанности боролся против Столыпина, а тот старался для тех же самых крестьян, что и Шингарёв. Воевали с ним — а он нам укрепил народное представительство. Обвиняли его, что он нарушил конституцию, а сами при случае готовы нарушить её и не так. Партия — это ужасная вещь.
Всё верно, но наслаждался Воротынцев и её манерой говорить — так тихо, по-женски, но и убеждённо, и убедительно. Владела мыслью, владела словом — и знала это.
— Кадеты поразили меня, — отозвался. — До чего воинственны.
— В кадетскую патриотическую тревогу никогда не верю, она отдаёт игрой. На самом деле недостаток снарядов их окрылил. А вот вы, Георгий Михайлович, — вдруг взгляд её соединил твёрдость и лукавство, — вы ведь к кадетам ближе, чем думаете.
— Я-а-а? — И почувствовал, что глупо краснеет, будто застигнут за неблаговидным. Но он-то твёрдо знал, что нет! — Откуда вы...? Я? — нет!
— Есть, есть, — печально кивала она.
Выдавал Воротынцева предательский румянец. Прямо говоря — она ошиблась, но глубже говоря — заглянула, куда он её не пускал бы.
— Кадетство — это не только партия, — кивала Ольда Орестовна. — Это — резкость и отрава, разлитая по всему русскому воздуху, и мы все ею надышиваемся, даже не замечая. Очень трудно удержаться в убеждениях, совсем отделённых от кадетства. Вот и вы вчера так легко бросили о республике... У нас это вьётся в головах или рядом, как самое допустимое. А между тем скажите: когда в России существовала республиканская идея? Стала побеждать в Новгороде? — он из-за неё и погиб. Всю Смуту искали — царя, но не республику. Даже и Семибоярщина. Мы совсем не республиканский народ. Идея анархии — та трогает нас, погром, захват, безвластье, — но не республика же, нет! Да если бы вы пожили в Европе, вы бы поняли: западные государства — на поспешных рычагах, но износливых, их не хватит на опасности трёх веков.
Под её тревожным взглядом Воротынцев не спорил. Да он, собственно... Да он нельзя сказать, чтобы... Но она настаивала:
— Республиканство — это клич к честолюбцам: власть — можно захватить! захватывай! Республика зовёт каждого бороться за свои интересы, но республиканец всегда рискует оказаться в подчинении у своего безжалостного врага. И — когда вы видели, чтоб не управляемая единой волей толпа понимала бы верно свою собственную пользу и куда ей нужно? Во время любого пожара в толпе душатся и губят друг друга. Нужен властный, внятный голос — один. Уж вы-то в армии это знаете.
— Да конечно, — усмехнулся Воротынцев.
Всё так. Но почему так горячо она убеждала? Да может — только за тем и звала, а он-то возомнил?..
А она смотрела на него впытчиво-призывно, как будто добуживалась, опасалась, не умер ли:
— И если наши сегодняшние партии да получат власть — то будут они высшую справедливость доискивать? Да им только обеспечить большинство на выборах. Демократическая республика в непросвещённой стране — это самоубийство. Это зов к самым низким вожделениям народа. Наш доверчивый простодушный люд сразу и проголосует за тех, кто громче кричит и больше обещает. И повыбирает всяких проходимцев, да горлопанов-юристов. А положительных кандидатов — в толкучке оттеснят и подавят.
— Да я — просто так выразился, — оправдывался Воротынцев. — Я не имел в виду республику как перспективу.
Но что-то — она верно в нём угадала. Не имел в перспективе, но и — не отказывался.
Её глаза зеленовато попыхивали, и губы так страстно шевелились, как будто она говорила о предмете чувственном.
— И чем гордится демократическая республика? Всеобщим смешением и мнимым равенством. Дать голоса юнцам — и 50-летний мудрый человек имеет столько же прав и влияния, сколько безусый юнец? Тяготение к равенству — примитивный человеческий самообман, и республика его эксплуатирует, требует равного от неравных. И монархия, и армия, и твёрдая школа строятся на разноценности, на лестнице ценностей. И так же — живёт вся природа. И только общество мы хотим перемешать как кашу. Но если все высокие уровни мы срежем, свалим... Всякому высокому качеству надо радоваться и открывать ему государственную дорогу, а не растерзывать его.
А он — не столько слышал, сколько губы её видел в движении — и хотел угадать, узнать их туготу.
Она же — совсем не со вчерашней невозмутимой стройностью, но с приклонённым интересом:
— Нет-нет, Георгий Михайлович, вы, оказывается, захвачены кадетским поветрием. Я вчера ожидала в вас твёрдого союзника, потому и говорить начала, — а вы оказались едва ли не оппонентом? Как же так, ведь все кадровые офицеры — устойчивые монархисты. А вы?..
— Я-а...— не мог не признать Воротынцев, — тут, знаете, более сложный случай... Что значит “захвачен поветрием”? Да, если сознаёшь долг перед народом, то и... Мне, напротив, понравилось, как вы защищали вообще монархию... Но у нас — тот исключительный случай... Оговорка...
— Да, Георгий Михалыч! — у нас тот исключительный случай, что потеряв монархию, мы потеряем и Россию. Как царь ни высоко вознесён — но он народу свой, и куда ближе всех этих думцев. А их я навидалась. Их опыт — совсем не конструктивный, они только и умеют бурлить в оппозиции, а дай им завтра власть — они страну не поведут. И без царя — они даже не удержатся.
Он — и слушал. Но даже и не слушал, а любовался, всё путалось.
— Для нас утерять монархию — это не структурно-государственная перемена, а изменение всего нравственного строя жизни. И даже художественного рисунка. Хотя быть монархистом — дано не каждому, как не каждый умеет верить, и не каждый умеет любить. Заметьте, человек верующий — всегда скорее монархист, человек безрелигиозный — всегда скорей республиканец. Для республиканца, да, преданность монарху — это околпаченная глупость. А без преданности монархия превращается в видимость.
— Так вот... именно... — трудно выговаривал Воротынцев. Не мог и не хотел он так прямо ей сказать, что монархия превратилась в видимость. Но ведь — именно так.
А она — с тревогой узнавания? неузнавания? задетости:
— Чтобы иметь Государя — надо его любить. Любить — иначе его нет. И быть готовым служить ему — до конца!
Блестели её глаза, как будто сама она была офицер и готова служить до конца.
Эх, если б это было так просто! А те пустые множественные парады вместо дела? А десятки идиотских, всё губящих назначений на посты? И если при безнадёжной неспособности берёт Верховное Главнокомандование?.. Кто пропустил через себя жертвы этой войны, — тому остаётся предпочесть монарху — Отечество.
Но — не место было это ей говорить, и не лежало сердце. Усмехнулся:
— Ну да, трагедия монархиста: быть только довольным, восхищаться и благодарить. Ни своей мысли, ни своего действия, одна лояльность.
— Нет! Не так! — настаивала Андозерская и поддерживала слова мановеньями маленькой кисти. — Монархист имеет право на свободное слово! на честное возражение! Это — даже священная обязанность его, даже часть присяги! Но каждый подданный в каждую минуту должен посылать Государю луч преданности и поддержки — и в сплетении этих лучей Государь обретает свою силу.
Что ж, красота в этом всём была. Но отвлечённая. Если не знать обыденности и загрязлости сегодняшней войны.
А в общем, вчера и сегодня, Воротынцев только и слышал как будто одни противоречия себе. Это надо было ещё переварить.
Но — не сейчас же.
Сейчас — они к счастью переплыли в столовую, где им подали чай.
Только тут Воротынцев очнулся: да ведь мы же земляки-костромичи! Не так далеко от Макарьева и Застружье, а никогда Георгий не добирался до Унжи. А Костромская губерния — она ведь рубежная в чём-то: как будто именно в ней Средняя Россия переходит в Северную, именно в ней теряется наше плодородие, необильная пышность цветения, необильное тепло, — и на оголённых, холодноватых, но всё ещё не северных увалах просторно удалённые деревни, церковки и мельницы будто веют этой тоской, а дома растут и крепнут под северные, забирая в себя жизнь на больше суровых месяцев. Да и Костромская ведь разная: вверх по Унже — леса, глухомань.
Потом Ольда Орестовна рассказывала о своём преподавании. Не избалована она открыто выражать свои мысли. На Бестужевских курсах за неугоду слушательницам уже пострадали профессора Введенский, Сергеевич. Да что! — студенты десять лет и Ключевскому не могли простить его похвального надгробного слова Александру Ш. От Пятого-Шестого года курсы поздоровели, много серьёзных курсисток, но они не умеют кричать, спорить. А ещё довольно и “радикально мыслящих”, даже прямых эсерок и социал-демократок. Тех, кто хочет победы России, называют “социал-предателями”, в студенческой столовой ведутся откровенно пораженческие разговоры. В годы войны студенчество опять накренилось в политику. Устроят “кружок по изучению” — марксизма или французских революций, а на кружках — прямая агитация. Ольда Орестовна только потому и может преподавать, что занимается западным Средневековьем. Но и профессора состав своей коллегии пополняют самоизбранием — и принимают даже самозванцев, без научного ценза, лишь бы угождал вкусу времени.