Смекни!
smekni.com

Диалогика познающего разума (стр. 85 из 97)

В котле социальных потрясений XX века красивая версия Блока — артистизм, дополнительный к индивидуализму, — претерпевает решительный сдвиг. В отчаянном пароксизме социальных превращений роли сливаются и возникают странные, многоголовые кентавры. И — одновременно — предельно гиперболизируется очень одинокая индивидуальность.

В назревающей нравственной перипетии (в ее новой, судорожной и —вновь — предварительной редакции) с особой силой стягиваются в тождество и с той же силой отталкиваются друг от друга: почти восточный коллективизм, слипание индивидов в анонимный всеобщий социум (“я счастлив, что я этой силы частица, / что общие даже слезы из глаз, / сильнее и чище нельзя причаститься / к великому чувству по имени класс”), и — почти ницшеанский, гиперболический, всех и вся поглощающий индивидуализм. Но нравственный выбор в этой ситуации всегда есть выбор... невозможного третьего —действительно нравственного катарсиса. Чтобы объяснить только что сказанное, переключу тончайшее блоковское предощущение этой перипетии в редакцию Маяковского — откровенно резкую, плакатную, вообще не могущую разрешиться новым катарсисом, мучительно заторможенную на исходной безвыходности. В редакции Маяковского не может возникнуть та поэтика тайной свободы, что рождалась в поэтике Бориса Пастернака, или Марины Цветаевой, или — с особой пластичностью и освобожденностью — в поэзии Осипа Мандельштама. Но именно поэтому поэтика Маяковского экспериментально значима в моих размышлениях.

На вопрос одного из собеседников, почему и чем ценен пафос поэзии Вл. Маяковского для Александра Блока, тот лаконично и загадочно ответил: “Демократизмом!” (напомню, что речь шла о ранних стихах и поэмах Маяковского, об “Облаке в штанах” или “флейте-позвоночнике”, обычно обвиняемых в скрытом ницшеанстве). Вот как я понимаю этот ответ Блока:

Ранний Маяковский гиперболично — причем поэтически — демократичен (это новая форма поэтики демократизма, отличная от демократичности Некрасова, не говоря уже о разных вариантах Демьяна Бедного). Я вбираю в себя, воплощаю собой все боли и все страсти и все отчаянья всех —обязательно всех! — людей улицы, площади, бездомных, бессловесных, безъязыких, не могущих — сами! — “кричать и разговаривать”. Мое слово — по определению изначально. Это слово, рождающееся из мычания, из нечленораздельности, из междометий, из площадных фразеологизмов. Помните? —

...Думалось:

в хорах архангелова хорала,

Бог, ограбленный, идет карать,

А улица присела и заорала:

“Идемте жрать!”

...Во рту

умерших слов разлагаются трупики, —

только два живут, жирея,

“сволочь”

и еще какое-то

кажется — “борщ”.

Поэтическое слово Маяковского всегда на грани немоты, всегда трудно рождается, еще труднее становится поэзией и — всегда — должно сохранять исходную первородную связь с мычанием (хаосом?), с уличной бессмысленной вне- и анти-поэтической речью. На этом чуде рождения поэзии из мычания, ругани, уличного сквернословия, из сознания безъязыких людей и на этом риске — вновь и вновь — падения поэтического слова — в миазмы мычаний; глубочайшей любви — в животную, зверскую страсть — только на этой грани и существует поэтика Маяковского, его поэтическая гениальность. Стоит забыть эту изначальную муку — насущность и невозможность своего слова (ведь улица всегда говорит на ничьем, безличном, фразеологическом языке!), стих Маяковского сразу становится банальной (пусть умелой) версификацией. В этом смысле, даже без “Окон Роста” (вариант безъязыкого уличного слова), невозможен поэтический взлет “Про это”. Маяковский все время оставался верен себе, своей поэтике, и поэтому всегда существовал на лезвии ножа — не только в жизненном плане, но в плане поэтическом, на грани мычания, фразеологизма, уличного пустословия... — однозначной плакатности. В разные годы мычание выступало в разных воплощениях.

Но вот здесь-то и есть одна существенная тонкость.

Слово, рождающееся в “Облаке...”, рождается из немоты и мычания, жаждущих стать членораздельной речью, из немоты, чреватой поэзией. Из отчаянья людей, потерявших свое слово (не свое, а своей социальной страты, из которой ты выброшен на улицу, на площадь и — в немоту). Из мычания изгоев, не желающих говорить на общем — для этой прослойки или класса — языке. Очень существенно, что мычание и рождающееся из него слово раннего Маяковского — слово очень одиноких, отъединенных (причем социально отъединенных) людей — это слово и видение люмпенов, но люмпенов XX века, люмпенов, вышибаемых из своих социальных луз теми же — только еще назревающими, предчувствуемыми — мировыми войнами, революциями, окопами, нарами концлагерей. В XX веке сама эта вышибленность из социальных луз оказывается основным социальным феноменом. Или, точнее, если смотреть и слушать из 10—13-го годов, предсказывается, предвидится основным, всемирным, вселенским феноменом. “В терновом венце революций / / грядет шестнадцатый год. / А я у вас его предтеча, / я где боль — везде, / на каждой капле слезовой течи / распял себя на кресте..” Здесь два момента. Во-первых, сама эта предвидимость, предвосхищаемость есть существенный импульс поэтики раннего Маяковского (совсем по-другому — Блока и совсем-совсем по-другому — Пастернака в цикле “Сестра моя жизнь”). Исполнение предвидений (Маяковский) и вслушиваний (Блок) истинной поэтики вызвать уже не может. Вблизи эту поэтику не разглядеть, не расслышать. Во-вторых, существенно, что немота, рождающая это слово, действительно отчаянная немота, и — страшная жажда крика, и — “послушайте, если звезды зажигают, значит, это действительно кому-нибудь нужно...”. Это та грань хаоса и космоса, то отбрасывание к началу, что столь присуще поэтике — нравственности XX века.

Но вот фразеологичность “Плакатов Роста” (ясно, почему Маяковскому — поэтически — была необходима эта до-поэтическая немота) явление все же совсем другого толка. Это — самодовольная немота, выдающая себя за самую что ни на есть организованную речь. Это — фразеологизмы, уже не жаждущие стать — впервые произнесенным — словом, это фразеологизмы, жаждущие все слова (а особенно слова, произносимые “впервые”, вспомним “Урал впервые” Бориса Пастернака) превратить во фразеологизмы, в общие места, в рефлексивные отклики — удары и — отпоры. И с другой стороны, эта уличность и площадность не одиночек, мучающихся своим одиночеством, но —силы слившихся индивидов-частиц. Здесь есть, конечно, чувство выхода из одиночества: “...я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз...” Но есть и полное освобождение от личной ответственности за исторические судьбы, за все, бывшее до... и за все, что будет после... А в таком освобождении от ответственности всякая, даже малейшая возможность нравственности уже исчезает. (Я не говорю сейчас о социальных, жизненных и бытовых причинах, провоцирующих, ускоряющих, усугубляющих все эти сдвиги в поэтике Маяковского. Мне важно было наметить основные личностные, и эстетические, и собственно нравственные перипетии этих смещений. В их исходной самозамкнутости.)

Вернусь к очерку самой этой перипетии.

...Чем с большей силой и беспощадностью жертвенности мое “Я” (индивида XX века) вбирает в себя муки, и страдания, и жажду членораздельной речи всех других одиноких людей площади, тем больше и пустее оказывается зияние вокруг меня, тем меньше мне нужны другие люди и страсти, — ведь все и всё втянуто в меня, в мои страсти, в мое отчаянье, в мою обиду... (“любящие Маяковского!” — да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц”). Эпос (все люди) и лирика (только “Я”) сжимаются в предельную эгоцентрику и — одновременно — в предельную всеобщность (и, может быть, анонимность? безликость?) моих (?) ощущений и мыслей. Но этот один “Я”, исключающий всякое общение и всякую речевую перекличку (это — Владимир Маяковский? Или это — узник в камере? Ратник в окопе? Выброшенный из дома переселенец?), не только один, он еще — одинок. Он не имеет никого рядом с собой; он сам исключил (включил в себя) всех других людей и все иные, от меня отличающиеся мысли и чувства. Собственные тайные чувства Марии из “Облака в штанах” никогда и ни в какой мере не тревожили Маяковского поэмы, не влияли на поэтику стиха... Человек этот, поэт этот страшно жаждет общения (хоть с созвездием Большой Медведицы...) и абсолютно не способен общаться; вся его эгоцентрическая суть, все его гиперболические личные устремления — это возможность (и невозможность) стать не одиноким, выскочить из поэтической-нравственной воронки, втягивающей “в себя” все человеческие страсти, мысли, даже — простые ощущения, и оставляющей вокруг полную пустоту и безлюдность.

Это — снова — канун — наиболее полного и прямого общения. Общения простых, нормального роста и очень одиноких людей.

...Я человек, Мария,

простой,

выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.

Мария, хочешь такого?

Снова — отталкивание к до-начальному началу, к точке, где хаос вновь и вновь пытается и не может самостоятельно и свободно породить космос человеческих отношений.

Но в такой жажде простого человеческого слова каждая банальность и любое общее (пустое) место легко покажется открытием. Новым светом. А это все же — банальность и пустое место, только особенно опасное тем, что претендует на предельную и всеохватывающую новизну. Это — “общие слезы из глаз” очень и очень одинокого человека.

Но довольно о Маяковском. Я лишь хотел наметить — именно наметить, предположить, загадать, — но отнюдь не разрешить и не разгадать — ту нравственную перипетию, что с особой силой и с откровенной жесткостью (даже — жестокостью) сказалась в заторможенной поэтике стиха Маяковского, не могущей разрешиться в катарсисе свободного поступка. Свободного “тайной свободой” Пушкина и Блока, а не произволом эгоистических или (и) коллективистских судорог...