Смекни!
smekni.com

Диалогика познающего разума (стр. 20 из 97)

И все же... логикой он называет чисто рассудочное движение. И это, конечно, не случайно. О социально-исторических основаниях такой осторожности, такого неукротимого стремления свести логи­ку к “логике рассудка” речь впереди. Сейчас обращу внимание на некоторые логические предрасположения. С одной стороны, здесь действует определенное, от Аристотеля идущее стремление пони­мать под всеобщностью логики (а для логики всеобщность — важ­нейший момент самого определения) ее тождественность для всех исторических периодов.

Такая всеобщность — “одинаковость” логических действий и их “монологичность” (то есть построение в форме монолога, “доказательства для непонимающих”) — раскрывается в Новое время как раз в работе рассудка, в формальной дедукции (и индукции).

И в этом есть резон. В качестве своеобразного эсперанто мысли логика действительно может реализоваться только в форме моно­логики (как одна-единственная логика (1), как логика монолога (2). Чтобы через века, как через километры, что-то сообщать друг другу, информировать посторонних людей (но не для того, чтобы создавать и превращать понятия), монологика необходима. И со­временные знания, и знания античности, и знания средневековья должны быть спроецированы в некое логическое пространство, в ко­тором они — по форме — тождественны, в котором я могу их срав­нивать количественно: больше, меньше, глубже, мельче, выше, ниже...

Я должен сформулировать свои знания так, чтобы (это норма, а не феноменология) их логическая форма не зависела от разли­чия содержания. И сделать это не очень трудно. Стоит сказать:

Я знаю то-то...” (вот “знание”, вот “то”, что я знаю), стоит отнес­тись к моим знаниям как к наличному бытию, и мои знания сразу же будут тождественны (по форме) знанию человека V века до на­шего времени, или XI века нашей эры, или XXI века...

Скажем резче. Та логика, которая существует, действительно — сквозь века — абсолютно тождественна. Ведь это — логика “налич­ного бытия” (и вещей, и мыслей). Нетождественны, различны те логики, которые не существуют, которые всегда в потенции, кото­рых еще нет (сравните “логику Ума” в диалоге Кузанского: как только она осуществляется, то сразу же переходит в иную логику — в логику, для которой она тождественна безумию, чему-то внелоги­ческому, иррациональному). Это — логики невозможного (для эм­пирии), парадоксального бытия предметов (в качестве “всеохваты­вающей точки” в системе Кузанского или “движения по бесконечно большой окружности” в логике Галилея). Эти логики как пучки сена перед мордой осла (то бишь в перспективе тех или других творческих построений)... Они есть, пока осел их не ест, пока он идет за ними. Они исчезают, осуществляясь, в момент логических превращений (превращений, происходящих очень редко — на грани историологических эпох).

Итак, стремление к монологике — вот одно логическое предрасположение. Есть и другое. Для логической последовательности (а без нее нет логики, так же как нет ее без всеобщности) необходима непрерывность мысли. Между тем взаимоотношение отдельных, почти “физиологически” различных, самостоятельных познаватель­ных способностей (“сил”) понималось (в средневековье и у Кузан­ского) как нечто прерывное, дискретное, силы эти двигались в од­ном кругу, их взаимодействие означало не развитие мысли, а только постоянную “перекличку” неизменных “голосов”, совершенно не­проницаемых друг для друга.

До тех пор пока дело обстояло таким образом, логика (= последовательность) мысли должна была пониматься как нечто со­всем иное, чем “работа интеллекта”, как нечто “снимающее” (точ­нее, сводящее на нет) творческую гетерогенность и дискретность познавательных способностей. Текст (сцепление слов) с его всеоб­щей и последовательной логикой уже в средневековье жестко от­щеплялся от субъекта, изобретающего этот текст, с его неповтори­мой (пусть историологически неповторимой) и дискретной внут­ренней деятельностью.

В том, что я сейчас сказал, есть некоторая неопределенность. Я сказал, что тенденция свести логику к логике рассудка возникает в диалогах Кузанского, и одновременно я утверждал, что стремле­ние к отождествлению логичности и монологичности и, добавим, ло­гичности и “непрерывности текста” идет еще от аристотелевской ло­гики. Но это не небрежность.

Дело в том, что в логике Аристотеля монологичность и “одина­ковость” логических действий не отождествились еще с деятельно­стью рассудка как особой и самой скучной познавательной способ­ностью. В “Аналитиках”, к примеру, исходная (для силлогистики) логика определений есть функция интегрального разума, причем в этой логике тождественны творчество логических начал и дви­жение дедуктивного вывода.

В диалогах Кузанского монологичность и контроль за тождественностью мысли сознательно отдаются на откуп рассудку, что­бы освободить от скучных рассудочных дел силу Ума, силу собст­венно логических превращений.

То же можно сказать о “дискретности” и “непрерывности” (последовательности) мышления. Для античности “дискретность” еще не одиозна (в логическом плане). Текст (с его формальной после­довательностью) еще не отделен от “логики субъекта”, создающе­го этот текст, просто по той причине, что античный текст не имеет самодовлеющей формальной последовательности (он обычно вклю­чает философские, то есть дискретные — в плане чисто формаль­ном, — логические ходы), да и логика определений (как основа ан­тичной логики) органически сливает дискретность мысли (возвра­щение на “круги своя”) и ее дедуктивную непрерывность. Первые формально последовательные тексты, а не советы, как их строить, появились только в эпоху эллинизма (система Евклида). Но только примерно к XV веку — на основе виртуозной схоластики — отделе­ние логики текста от “логики” построения “творческой головы” ста­ло делом логически актуальным.

Если быть дотошным, то следует добавить, что жесткое разделение интеллекта, рассудка, “способности суждения”, конструктивной познавательной силы идет еще от традиционных средневековых логических систем (Аквинский, Дунс Скотт). Но, как мы видели, Ум Кузанского осуществляет коренное преобразование этих систем, доводит “логическое многообразие средневекового интеллекта” до предела, до грани. И вот перед нами новорожденный — еще и рабо­тать, и двигаться неспособный — теоретический гений Нового вре­мени.

(1990). “Теоретический гений” Нового времени. Здесь мы снова ограничиваем основной план анализа. Речь идет не о целостном творческом гении (Разуме) Нового време­ни, в исходном, но — расходящемся — тождестве его фило­софских, нравственных, художественных, теоретических оп­ределений, но исключительно о теоретической интенции это­го гения, наиболее сосредоточенной и явно реализованной в естественных науках. Дело еще в том, что именно в этой интенции (в ее предельном развитии) разум Нового време­ни с особой силой раскрыл свою гносеологическую направ­ленность, причем придал такой направленности открыто односторонний, но поэтому откровенно и гротескно выра­женный характер. И как раз в этой своей односторонно­сти и сфокусированности “познающий смысл понимания” был доведен в XX веке до предела, обратился к диалогу с самим собой и — это особенно важно — вышел к “трансдукции” в иной “тип” разумения, включился в диалог Разума (“философской логики”) культуры. Но пока мы все это держим “в уме”, а напрямую ведем речь только о “гении теоретическом”, все время подразумевая под ним нечто большее — особую форму разумения, понимания.

* * *

Продумаем теперь значение “логики Кузанского” для той фило­софской традиции, которая сложилась (и стала работоспособной) в XVII и далее в XVIII — начале XIX века, вплоть до логики Геге­ля. Эта была традиция исследовать, раскрывая всеобщие содержа­тельные формы мышления (логику в широком смысле слова), не теоретический текст (не логику в узком смысле), не наличную, по­ложенную структуру мысли, но субъекта творческой мысли, мысль до мысли, предрасположение, пред-определение к творчеству.

Набросок “многоместного субъекта” (теоретического гения) Но­вого времени, как он выскочил — Deus ex machina — из логических парадоксов Кузанского, оказался прообразом — предметом анали­за и преобразования для Бруно и Уарте, для Декарта и Спинозы, для Лейбница и Канта. В этой работе мы проследим то преобра­зование — решающее для классической науки,— которому подверг­ся этот прообраз в диалогах Галилея.

Но сейчас нас интересует другое. Во-первых, мы продумаем все те возможности, философские “клады”, которые были скрыты в упомянутом прообразе (в работе “простеца” — так назван один из участников диалога Николая Кузанского). Во-вторых, мы попы­таемся раскрыть культурологический смысл той работы, которую осуществил Кузанский (и вообще весь XV век) и за которой стояли серьезнейшие исторические преобразования. Ведь Deus ex machina — это только так говорится. В действительности в диалоге “Об уме” (если ограничиться этим примером) сосредоточена в тексте, может быть, фиксирована работа исторического Ума, мучительная, иногда слепая работа “крота истории” (Маркс).