Смекни!
smekni.com

Диалогика познающего разума (стр. 87 из 97)

Но, как бы ее ни определить, коренная “двойчатка” лирического со-бытия (“автор-произведение”) всегда отсылает — в XX веке — к началу. Началу произведения, — застигнутого в момент его трудного создания; предметов и мира, — застигнутых в момент их — впервые! — формирования; нравственного поступка, — застигнутого в момент рождения, — из дикой, донравственной стихии. Поступка, совершаемого в полной мере ответственности за окончательное превращение, за его успех и — за торможение в заклятой точке начинания. За навечную задержку этого превращения.

Причем и мгновенность (вот сейчас, в этот момент, в этой точке мир начинается, вот сейчас, тотчас же он погибает...), и вечность (это начинание вечно, кругами расходится в бесконечность) одинаково необходимы и для нравственной и для поэтической закраины современного бытия индивида в “горизонте личности”...

В искусстве “вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно, его можно любить постоянно, как в жизни только — мгновенно”6 (Б. Пастернак).

Или:

“Весь век удаляется, а не длится любовь, удивленья мгновенного дань”.

Поэтика Мандельштама или Пастернака, наверно, глубже проникает в начальную “двойчатку” нравственно-поэтических перипетий XX века, чем преувеличенно заторможенная поэтика Маяковского. В поэтике и поэзии Маяковского речь идет о тотально всеобщем, вселенском пароксизме превращения, исключающем и все другие начала, и сам парадокс извечного бытия заново творимого мира. Формирование моего мира здесь целиком впитывает в себя все другие возможные миры, начисто обезлюживает жизнь. Космос затаптывает “спору” травы и... обретает облик (?) хаоса. Столь же единственный и всепоглощающий мир строит для себя и каждый читатель Маяковского. Исключая (впитывая в свою эгоцентрику) всех других людей, все явления природы. До гиперболы возгоняя свое отчаянное одиночество.

В поэтике Мандельштама или Пастернака речь (именно речь...) идет о таком моем (даже — подчеркнуто индивидуальном) созидании и восприятии мира впервые, которое не только не исключает, но предполагает такие же (но — совсем иные...) возвращения к началу у всех других — не у всех “вообще”, но у всех, включенных в круг моего индивидуального общения, взаимообщения,— людей, явлений природы, “листьев травы”... “И счастье сотен тысяч не ближе мне пустого счастья ста...” (Б. Пастернак).

И само общение происходит и сама нравственность заново рождается в уединенных точках такого начала — в каждой капле росы, в каждом моменте бытия7. “Не знаю, решена ль загадка зги загробной, но жизнь, как тишина осенняя, подробна” (Б. Пастернак).

Но обязательно — каждый раз заново. И обязательно — каждый

раз — извечное. До меня и отдельно от меня сущее.— Звезды и — добрые чувства.

Звезд в ковше Медведицы семь.

Добрых чувств на земле пять.

Набухает, звенит темь,

И растет и звенит опять...

Не своей чешуей шуршим,

Против шерсти мира поем.

Лиру строим, словно спешим

Обрасти косматым руном.

О. Мандельштам.

Эту подчеркнутую объективность, нравственно переживаемую как откровение и художественно изображаемую как парадокс, эту извечность авторски изобретаемого мира — каждого рассвета, каждого ливня, каждой травинки, становящихся плотью стиха, полюсом нравственного сознания, — точно воплотил в своей поэзии и выразил затем рефлективно Борис Пастернак:

“Для выраженья того чувства, о котором я говорю (чувства объективности моего, авторизованного мной мира... — В. Б.), Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: знаете, я читал Онегина, как читал когда-то Байрона. Я не представляю себе, кто ее написал. Как поэт он выше меня. Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках, как написанное чем-то большим, чем ты”8. Существен этот пастернаковский сдвиг “на поэму” пушкинского парадокса, сосредоточенного в судьбе Татьяны.

В-четвертых. Те три “узелка на память”, которые я только что завязал, были пока сформулированы в редакции 10—20-х годов, отталкиваясь от коллизии “гуманизм-артистизм”, намеченной Александром Блоком. Но сейчас, к концу XX века, все видится иначе.

Блоковский “артистизм” обнаружил сейчас — в своем тайном ядре — не только игру ролей, но — сопряжение различных форм культуры; различные всеобщности (спектры смыслов) исторического бытия постепенно (а иногда — порывами) подтягивались в одно культурное пространство (XX века) и сопрягались в нем — не иерархически, не по схематизму гегелевского “снятия” или просвещенческого “прогресса”, но — одновременно, взаимо-соотноситель-но, равноправно, с векторами в обе стороны (от более ранней культуры — к позднейшей, от более поздней — к более ранней... только еще предстоящей, предугадываемой). Различные смысловые, но значит и нравственные... спектры: “античный средневековый, нововременной; западный, восточный просто событийно оказались в сознании современного человека (европейца, азиата, африканца...) одновременными и сопряженными друг с другом, вступили в сложное диалогическое сопряжение.

Событийно оказались... Это — вновь вспомним — крушение колониальных империй; реальная информационная и экономическая всемирная связь; революционные сдвиги, смещающие и сближающие разные временные пласты; соположение восточного и европейского искусства, художественных форм антики, средневековья (иконопись), современных эстетических новаторств; принцип соответствия и принцип дополнительности в физике — принципы, исключающие иерархическое гегелевское “снятие”... Я сознательно перечислил самые различные по значимости феномены, в совокупности затрагивающие все этажи жизни современного человека. Смыслы различных культур осознаются (и реально существуют) в XX веке уже не как высшие и низшие смыслы; каждый из них с правом претендует на всеобщность, единственность, вершинность, хотя — в нашем современном сознании — они имеют смысл (действительно культурный смысл) только в отношении друг к другу. Только в сопряжении и споре. Но именно в таком одновременном сопряжении (на грани... как сказал бы Михаил Бахтин) они действительно осуществляются как феномены культуры, как неисчерпаемые источники своего культурного смысла, заново порождаемого и трансформируемого только в ответ на вопросы и сомнения других, столь же всеобщих смыслов культуры, других актуализаций бесконечно-возможного бытия.

Индивид XX века существует, сознает и мыслит в промежутке многих культур. Мыслит на той безобъемной грани, которая вне-культурна и внутри-культурна, по определению, в одном и том же отношении. Но такое “мышление на грани” и есть философский смысл (идеализация) собственной природы разума.

В этом одновременном и обратимом общении культур, проникающем теперь в повседневные срезы быта, раскрывается и освобождается от первоначального нигилизма и первоначальных ницшеанских соблазнов исходная идея отбрасывания всех определений культуры к безначальному началу, к точке превращения хаоса — в космос. Теперь этот хаос осознается — одновременно и в том же отношении — как абсолютно и безоговорочно до- и вне-культурный и — как исключительно внутри-культурный, возникающий в точке превращения одного культурного космоса (в пределе его развития) в другой культурный космос. В другую форму бесконечного преображения довременного хаоса в этот смысл человеческой культуры. С особой парадоксальностью эта коллизия реализуется как раз в отношении к нравственности. В XX веке отталкивание к абсолютному нравственному началу осуществляется в... самой середке действительно культурного бытия, в разуме действительно культурного индивида. Скажем, в точке перехода античных и —средневековых; средневековых и... нововременных перипетий. Перипетий Запада и Востока. И этот переход может осуществляться только

Разумом, только в разуме, но ни в коем случае — не в инстинктах и голых эмоциях...

В перипетиях современности всеобщее определение нравственности (общение — на грани — различных нравственных трагедий;

коллизии их предельного перехода...) оказывается вместе с тем неповторимым, особенным смыслом нравственности XX века.

Теперь нечто вроде вывода: смысл современной нравственной перипетии, воплощаемый в общении лирических образов, — это — “впервые — начинание” извечных и всеобщих нравственных форм — в точке, где их еще нет (хаос...), в точке их — только возможного — бытия. Но это означает — ответственность и свобода их начала (1), — ответственность и свобода извечного бытия (моего бытия) в этих нравственных формах (2),—ответственность и свобода человеческого бытия накануне этих форм нравственности, в “дырах” их небытия (3).

Так — по идее.

Другое дело, что в сознании современного человека коллизия эта обычно срабатывает — в конце века — совсем иначе, чем в намеченном идеальном схематизме.

Близость нигилистической пропасти... рядоположенность самых ранних и самых поздних по времени нравственных смыслов... соблазны различных тоталитарных режимов, вбирающих в себя воли, и страсти, и личные цели “простых людей” и освобождающих “винтики” от всякой индивидуальной ответственности за свои поступки, и — многое-многое другое...— все это облегченно разрешается в хитрых попытках ухватиться за один из старых, добрых (сейчас он кажется особенно близким) до-культурных или в мораль вырожденных культурных смыслов. Тем более что в историческом преображении он выглядит соблазнительно уютным, ладным, бесконфликтным. Наименее способным к рождениям и смертям. По большей части эти умильные ретроспекции современного усталого сознания, сознания “на исходе”... вообще ничего общего не имеют не только с началами нравственности, но и с исторически укорененными нормами морали. Вновь повторю один из фрагментов, сформулированных в начале второй части.—